Тэффи рассказы. эзамен

Мудрый человек

Тощий, длинный, голова узкая, плешивая, выражение лица мудрое.

Говорит только на темы практические, без шуточек, прибауточек, без улыбочек. Если и усмехнется, так непременно иронически, оттянув углы рта книзу.

Занимает в эмиграции положение скромное: торгует вразнос духами и селедками. Духи пахнут селедками, селедки - духами.

Торгует плохо. Убеждает неубедительно:

Духи скверные? Так ведь дешево. За эти самые духи в магазине шестьдесят франков отвалите, а у меня девять. А плохо пахнут, так вы живо принюхаетесь. И не к такому человек привыкает.

Что? Селедка одеколоном пахнет? Это ее вкусу не вредит. Мало что. Вот немцы, говорят, такой сыр едят, что покойником пахнет. А ничего. Не обижаются. Затошнит? Не знаю, никто не жаловался. От тошноты тоже никто не помирал. Никто не жаловался, что помирал.

Сам серый, брови рыжие. Рыжие и шевелятся. Любил рассказывать о своей жизни. Понимаю, что жизнь его являет образец поступков осмысленных и правильных. Рассказывая, он поучает и одновременно выказывает недоверие к вашей сообразительности и восприимчивости.

Фамилия наша Вурюгин. Не Ворюгин, как многие позволяют себе шутить, а именно Вурюгин, от совершенно неизвестного корня. Жили мы в Таганроге. Так жили, что ни один француз даже в воображении не может иметь такой жизни. Шесть лошадей, две коровы. Огород, угодья. Лавку отец держал. Чего? Да все было. Хочешь кирпичу - получай кирпичу. Хочешь постного масла - изволь масла. Хочешь бараний тулуп - получай тулуп. Даже готовое платье было. Да какое! Не то что здесь - год поносил, все залоснится. У нас такие материалы были, какие здесь и во сне не снились. Крепкие, с ворсом. И фасоны ловкие, широкие, любой артист наденет - не прогадает. Модные. Здесь у них насчет моды, надо сказать, слабовато. Выставили летом сапоги коричневой кожи. Ах-ах! во всех магазинах, ах-ах, последняя мода . Ну, я хожу, смотрю, да только головой качаю. Я такие точно сапоги двадцать лет тому назад в Таганроге носил. Вон когда. Двадцать лет тому назад, а к ним сюда мода только сейчас докатилась. Модники, нечего сказать.

А дамы как одеваются! Разве у нас носили такие лепешки на голове? Да у нас бы с такой лепешкой прямо постыдились бы на люди выйти. У нас модно одевались, шикарно. А здесь о моде понятия не имеют.

Скучно у них. Ужасно скучно. Метро да синема. Стали бы у нас в Таганроге так по метро мотаться? Несколько сот тысяч ежедневно по парижским метро проезжает. И вы станете меня уверять, что все они по делу ездят? Ну, это, знаете, как говорится, ври, да не завирайся. Триста тысяч человек в день, и все по делу! Где же эти их дела-то? В чем они себя показывают? В торговле? В торговле, извините меня, застой. В работах тоже, извините меня, застой. Так где же, спрашивается, дела, по которым триста тысяч человек день и ночь, вылупя глаза, по метро носятся? Удивляюсь, благоговею, но не верю.

На чужбине, конечно, тяжело и многого не понимаешь. Особливо человеку одинокому. Днем, конечно, работаешь, а по вечерам прямо дичаешь. Иногда подойдешь вечером к умывальнику, посмотришь на себя в зеркальце и сам себе скажешь:

"Вурюгин, Вурюгин! Ты ли это богатырь и красавец? Ты ли это торговый дом? И ты ли это шесть лошадей, и ты ли это две коровы? Одинокая твоя жизнь, и усох ты, как цветок без корня".

И вот должен я вам сказать, что решил я как-то влюбиться. Как говорится - решено и подписано. И жила у нас на лестнице в нашем отеле "Трезор" молоденькая барынька, очень милая и даже, между нами говоря, хорошенькая. Вдова. И мальчик у нее был пятилетний, славненький. Очень славненький был мальчик.

Дамочка ничего себе, немножко зарабатывала шитьем, так что не очень жаловалась. А то знаете - наши беженки - пригласишь ее чайку попить, а она тебе, как худой бухгалтер, все только считает да пересчитывает: "Ах, там не заплатили пятьдесят, а тут недоплатили шестьдесят, а комната двести в месяц, а на метро три франка в день". Считают да вычитают - тоска берет. С дамой интересно, чтобы она про тебя что-нибудь красивое говорила, а не про свои счеты. Ну, а эта дамочка была особенная. Все что-то напевает, хотя при этом не легкомысленная, а, как говорится, с запросами, с подходом к жизни. Увидела, что у меня на пальто пуговица на нитке висит, и тотчас, ни слова не говоря, приносит иголку и пришивает.

Ну я, знаете ли, дальше - больше. Решил влюбляться. И мальчик славненький. Я люблю ко всему относиться серьезно. А особенно в таком деле. Надо умеючи рассуждать. У меня не пустяки в голове были, а законный брак. Спросил, между прочим, свои ли у нее зубы. Хотя и молоденькая, да ведь всякое бывает. Была в Таганроге одна учительница. Тоже молоденькая, а потом оказалось - глаз вставной.

Ну, значит, приглядываюсь я к своей дамочке и совсем уж, значит, все взвесил.

Жениться можно. И вот одно неожиданное обстоятельство открыло мне глаза, что мне, как порядочному и добросовестному, больше скажу - благородному человеку, жениться на ней нельзя. Ведь подумать только? - такой ничтожный, казалось бы, случай, а перевернул всю жизнь на старую зарубку.

И было дело вот как. Сидим мы как-то у нее вечерком, очень уютно, вспоминаем, какие в России супы были. Четырнадцать насчитали, а горох и забыли. Ну и смешно стало. То есть смеялась-то, конечно, она, я смеяться не люблю. Я скорее подосадовал на дефект памяти. Вот, значит, сидим, вспоминаем былое могущество, а мальчонка тут же.

Дай, - говорит, - маман, карамельку.

А она отвечает:

Нельзя больше, ты уже три съел.

А он ну канючить - дай да дай.

А я говорю, благородно шутя:

Ну-ка пойди сюда, я тебя отшлепаю.

А она и скажи мне фатальный пункт:

Ну, где вам! Вы человек мягкий, вы его отшлепать не сможете.

И тут разверзлась пропасть у моих ног.

Брать на себя воспитание младенца как раз такого возраста, когда ихнего брата полагается драть, при моем характере абсолютно невозможно. Не могу этого на себя взять. Разве я его когда-нибудь выдеру? Нет, не выдеру. Я драть не умею. И что же? Губить ребенка, сына любимой женщины.

Простите, - говорю, - Анна Павловна. Простите, но наш брак утопия, в которой все мы утонем. Потому, что я вашему сыну настоящим отцом и воспитателем быть не смогу. Я не только что, а прямо ни одного разу выдрать его не смогу.

Говорил я очень сдержанно, и ни одна фибра на моем лице не дрыгала. Может быть, голос и был слегка подавлен, но за фибру я ручаюсь.

Она, конечно, - ах! ах! Любовь и все такое, и драть мальчика не надо, он, мол, и так хорош.

Хорош, - говорю, - хорош, а будет плох. И прошу вас, не настаивайте. Будьте тверды. Помните, что я драть не могу. Будущностью сына играть не следует.

Ну, она, конечно, женщина, конечно, закричала, что я дурак. Но дело все-таки разошлось, и я не жалею. Я поступил благородно и ради собственного ослепления страсти не пожертвовал юным организмом ребенка.

Взял себя вполне в руки. Дал ей поуспокоиться денек-другой и пришел толково объяснить.

Ну, конечно, женщина воспринять не может. Зарядила "дурак да дурак". Совершенно неосновательно.

Так эта история и покончилась. И могу сказать - горжусь. Забыл довольно скоро, потому что считаю ненужным вообще всякие воспоминания. На что? В ломбард их закладывать, что ли?

Ну-с и вот, обдумавши положение, решил я жениться. Только не на русской, дудки-с. Надо уметь рассуждать. Мы где живем? Прямо спрашиваю вас - где? Во Франции. А раз живем во Франции, так, значит, нужно жениться на француженке. Стал подыскивать.

Есть у меня здесь один француз знакомый. Мусью Емельян. Не совсем француз, но давно тут живет и все порядки знает.

Ну вот, этот мусью и познакомил меня с одной барышней. На почте служит. Миленькая. Только, знаете, смотрю, а фигурка у нее прехорошенькая. Тоненькая, длинненькая. И платьице сидит как влитое.

"Эге, думаю, дело дрянь!"

Нет, - говорю, - эта мне не подходит. Нравится, слов нет, но надо уметь рассуждать. Такая тоненькая, складненькая всегда сможет купить себе дешевенькое платьице - так за семьдесят пять франков. А купила платьице - так тут ее дома зубами не удержишь. Пойдет плясать. А разве это хорошо? Разве я для того женюсь, чтобы жена плясала? Нет, - говорю, - найдите мне модель другого выпуска. Поплотнее. - И можете себе представить - живо нашлась. Небольшая модель, но эдакая, знаете, трамбовочка кургузенькая, да и на спине жиру, как говорится, не купить. Но, в общем, ничего себе и тоже служащая. Вы не подумайте, что какая-нибудь кувалда. Нет, у ней и завитушечки, и плоечки, и все, как и у худеньких. Только, конечно, готового платья для нее не достать.

Все это обсудивши да обдумавши, я, значит, открылся ей, в чем полагается, да и марш в мэри1.

И вот примерно через месяц запросила она нового платья. Запросила нового платья, и я очень охотно говорю:

Конечно, готовенькое купишь?

Тут она слегка покраснела и отвечает небрежно:

Я готовые не люблю. Плохо сидят. Лучше купи мне материю синенького цвета, да отдадим сшить.

Я очень охотно ее целую и иду покупать. Да будто бы по ошибке покупаю самого неподходящего цвета. Вроде буланого, как лошади бывают.

Она немножко растерялась, однако благодарит. Нельзя же - первый подарок, эдак и отвадить легко. Тоже свою линию понимает.

А я очень всему радуюсь и рекомендую ей русскую портниху. Давно ее знал. Драла дороже француженки, а шила так, что прямо плюнь да свистни. Одной клиентке воротничок к рукаву пришила, да еще спорила. Ну вот, сшила эта самая кутюрша моей барыньке платье. Ну, прямо в театр ходить не надо, до того смешно! Буланая телка, да и только. Уж она, бедная, и плакать пробовала, и переделывала, и перекрашивала - ничего не помогло. Так и висит платье на гвозде, а жена сидит дома. Она француженка, она понимает, что каждый месяц платья не сошьешь. Ну вот, и живем тихой семейной жизнью. И очень доволен. А почему? А потому, что надо уметь рассуждать.

Научил ее голубцы готовить.

Счастье тоже само в руки не дается. Нужно знать, как за него взяться.

А всякий бы, конечно, хотел, да не всякий может.

Виртуоз чувства

Всего интереснее в этом человеке - его осанка.

Он высок, худ, на вытянутой шее голая орлиная голова. Он ходит в толпе, раздвинув локти, чуть покачиваясь в талии и гордо озираясь. А так как при этом он бывает обыкновенно выше всех, то и кажется, будто он сидит верхом на лошади.

Живет он в эмиграции на какие-то "крохи", но, в общем, недурно и аккуратно. Нанимает комнату с правом пользования салончиком и кухней и любит сам приготовлять особые тушеные макароны, сильно поражающие воображение любимых им женщин.

Фамилия его Гутбрехт.

Лизочка познакомилась с ним на банкете в пользу "культурных начинаний и продолжений".

Он ее, видимо, наметил еще до рассаживания по местам. Она ясно видела, как он, прогарцевав мимо нее раза три на невидимой лошади, дал шпоры и поскакал к распорядителю и что-то толковал ему, указывая на нее, Лизочку. Потом оба они, и всадник и распорядитель, долго рассматривали разложенные по тарелкам билетики с фамилиями, что-то там помудрили, и в конце концов Лизочка оказалась соседкой Гутбрехта.

Гутбрехт сразу, что называется, взял быка за рога, то есть сжал Лизочкину руку около локтя и сказал ей с тихим упреком:

Дорогая! Ну, почему же? Ну, почему же нет?

При этом глаза у него заволоклись снизу петушиной пленкой, так что Лизочка даже испугалась. Но пугаться было нечего. Этот прием, известный у Гутбрехта под названием "номер пятый" ("работаю номером пятым"), назывался среди его друзей просто "тухлые глаза".

Смотрите! Гут уже пустил в ход тухлые глаза!

Он, впрочем, мгновенно выпустил Лизочкину руку и сказал уже спокойным тоном светского человека:

Начнем мы, конечно, с селедочки.

И вдруг снова сделал тухлые глаза и прошептал сладострастным шепотом:

Боже, как она хороша!

И Лизочка не поняла, к кому это относится - к ней или к селедке, и от смущения не могла есть.

Потом начался разговор.

Когда мы с вами поедем на Капри, я покажу вам поразительную собачью пещеру.

Лизочка трепетала. Почему она должна с ним ехать на Капри? Какой удивительный этот господин!

Наискосок от нее сидела высокая полная дама кариатидного типа. Красивая, величественная.

Чтобы отвести разговор от собачьей пещеры, Лизочка похвалила даму:

Правда, какая интересная?

Гутбрехт презрительно повернул свою голую голову, так же презрительно отвернул и сказал:

Ничего себе мордашка.

Это "мордашка" так удивительно не подходило к величественному профилю дамы, что Лизочка даже засмеялась.

Он поджал губы бантиком и вдруг заморгал, как обиженный ребенок. Это называлось у него "сделать мусеньку".

Детка! Вы смеетесь над Вовочкой!

Какой Вовочкой? - удивилась Лизочка.

Надо мной! Я Вовочка! - надув губки, капризничала орлиная голова.

Какой вы странный! - удивлялась Лизочка. - Вы же старый, а жантильничаете, как маленький.

Мне пятьдесят лет! - строго сказал Гутбрехт и покраснел. Он обиделся.

Ну да, я же и говорю, что вы старый! - искренне недоумевала Лизочка.

Недоумевал и Гутбрехт. Он сбавил себе шесть лет и думал, что "пятьдесят" звучит очень молодо.

Голубчик, - сказал он и вдруг перешел на "ты". - Голубчик, ты глубоко провинциальна. Если бы у меня было больше времени, я бы занялся твоим развитием.

Почему вы вдруг говор... - попробовала возмутиться Лизочка.

Но он ее прервал:

Молчи. Нас никто не слышит.

И прибавил шепотом:

Я сам защищу тебя от злословия.

"Уж скорее бы кончился этот обед!" - думала Лизочка.

Но тут заговорил какой-то оратор, и Гутбрехт притих.

Я живу странной, но глубокой жизнью ! - сказал он, когда оратор смолк. - Я посвятил себя психоанализу женской любви . Это сложно и кропотливо. Я произвожу эксперименты, классифицирую, делаю выводы. Много неожиданного и интересного. Вы, конечно, знаете Анну Петровну? Жену нашего извест-ного деятеля?

Конечно, знаю, - отвечала Лизочка. - Очень почтенная дама.

Гутбрехт усмехнулся и, раздвинув локти, погарцевал на месте.

Так вот эта самая почтенная дама - это такой бесенок! Дьявольский темперамент. На днях пришла она ко мне по делу. Я передал ей деловые бумаги и вдруг, не давая ей опомниться, схватил ее за плечи и впился губами в ее губы. И если бы вы только знали, что с ней сделалось! Она почти потеряла сознание! Совершенно не помня себя, она закатила мне плюху и выскочила из комнаты. На другой день я должен был зайти к ней по делу. Она меня не приняла. Вы понимаете? Она не ручается за себя. Вы не можете себе представить, как интересны такие психологические эксперименты. Я не Дон-Жуан. Нет. Я тоньше! Одухотвореннее. Я виртуоз чувства! Вы знаете Веру Экс? Эту гордую, холодную красавицу?

Конечно, знаю. Видала.

Ну, так вот. Недавно я решил разбудить эту мраморную Галатею! Случай скоро представился, и я добился своего.

Да что вы! - удивилась Лизочка. - Неужели? Так зачем же вы об этом рассказываете? Разве можно рассказывать!

От вас у меня нет тайн. Я ведь и не увлекался ею ни одной минуты. Это был холодный и жестокий эксперимент. Но это настолько любопытно, что я хочу рассказать вам все. Между нами не должно быть тайн. Так вот. Это было вечером, у нее в доме. Я был приглашен обедать в первый раз. Там был, в числе прочих, этот верзила Сток или Строк, что-то в этом роде. О нем еще говорили, будто у него роман с Верой Экс. Ну, да это ни на чем не основанные сплетни. Она холодна как лед и пробудилась для жизни только на один момент. Об этом моменте я и хочу вам рассказать. Итак, после обеда (нас было человек шесть, все, по-видимому, ее близкие друзья) перешли мы в полутемную гостиную. Я, конечно, около Веры на диване. Разговор общий, малоинтересный. Вера холодна и недоступна. На ней вечернее платье с огромным вырезом на спине. И вот я, не прекращая светского разговора, тихо, но властно протягиваю руку и быстро хлопаю ее несколько раз по голой спине. Если бы вы знали, что тут сделалось с моей Галатеей! Как вдруг оживился этот холодный мрамор! Действительно, вы только подумайте: человек в первый раз в доме, в салоне приличной и холодной дамы, в обществе ее друзей, и вдруг, не говоря худого слова, то есть я хочу сказать, совершенно неожиданно, такой интимнейший жест. Она вскочила, как тигрица. Она не помнила себя. В ней, вероятно, в первый раз в жизни проснулась женщина. Она взвизгнула и быстрым движением закатила мне плюху. Не знаю, что было бы, если бы мы были одни! На что был бы способен оживший мрамор ее тела. Ее выручил этот гнусный тип Сток. Строк. Он заорал:

"Молодой человек, вы старик, а ведете себя, как мальчишка", - и вытурил меня из дому.

С тех пор мы не встречались. Но я знаю, что этого момента она никогда не забудет. И знаю, что она будет избегать встречи со мной. Бедняжка! Но ты притихла, моя дорогая девочка? Ты боишься меня. Не надо бояться Вовочку!

Он сделал "мусеньку", поджав губы бантиком и поморгав глазами.

Вовочка добленький.

Перестаньте, - раздраженно сказала Лизочка. - На нас смотрят.

Не все ли равно, раз мы любим друг друга. Ах, женщины, женщины. Все вы на один лад. Знаете, что Тургенев сказал, то есть Достоевский - знаменитый писатель-драматург и знаток. "Женщину надо удивить". О, как это верно. Мой последний роман ... Я ее удивил. Я швырял деньгами, как Крез, и был кроток, как Мадонна. Я послал ей приличный букет гвоздики. Потом огромную коробку конфет. Полтора фунта, с бантом. И вот, когда она, упоенная своей властью, уже приготовилась смотреть на меня как на раба, я вдруг перестал ее преследовать. Понимаете? Как это сразу ударило ее по нервам. Все эти безумства, цветы, конфеты, в проекте вечер в кинематографе Парамоунт и вдруг - стоп. Жду день, два. И вдруг звонок. Я так и знал. Она. Входит бледная, трепетная... "Я на одну минутку". Я беру ее обеими ладонями за лицо и говорю властно, но все же - из деликатности - вопросительно: "Моя?"

Она отстранила меня...

И закатила плюху? - деловито спросила Лизочка.

Н-не совсем. Она быстро овладела собой. Как женщина опытная, она поняла, что ее ждут страдания. Она отпрянула и побледневшими губами пролепетала: "Дайте мне, пожалуйста, двести сорок восемь франков до вторника".

Ну и что же? - спросила Лизочка.

Ну и ничего.

А потом?

Она взяла деньги и ушла. Я ее больше и не видел.

И не отдала?

Какой вы еще ребенок! Ведь она взяла деньги, чтобы как-нибудь оправдать свой визит ко мне. Но она справилась с собой, порвала сразу эту огненную нить, которая протянулась между нами. И я вполне понимаю, почему она избегает встречи. Ведь и ее силам есть предел. Вот, дорогое дитя мое, какие темные бездны сладострастия открыл я перед твоими испуганными глазками. Какая удивительная женщина! Какой исключительный порыв!

Лизочка задумалась.

Да, конечно, - сказала она. - А по-моему, вам бы уж лучше плюху. Практичнее. А?

..................................................
Copyright: Надежда Тэффи

Юмористические рассказы

…Ибо смех есть радость, а посему сам по себе – благо.

Спиноза. «Этика», часть IV.Положение XLV, схолия II.

Выслужился

У Лешки давно затекла правая нога , но он не смел переменить позу и жадно прислушивался. В коридорчике было совсем темно, и через узкую щель приотворенной двери виднелся только ярко освещенный кусок стены над кухонной плитой . На стене колебался большой темный круг , увенчанный двумя рогами. Лешка догадался, что круг этот не что иное, как тень от головы его тетки с торчащими вверх концами платка.

Тетка пришла навестить Лешку, которого только неделю тому назад определила в «мальчики для комнатных услуг», и вела теперь серьезные переговоры с протежировавшей ей кухаркой. Переговоры носили характер неприятно-тревожный, тетка сильно волновалась, и рога на стене круто поднимались и опускались, словно какой-то невиданный зверь бодал своих невидимых противников.

Предполагалось, что Лешка моет в передней калоши. Но, как известно, человек предполагает, а Бог располагает, и Лешка с тряпкой в руках подслушивал за дверью.

– Я с самого начала поняла, что он растяпа, – пела сдобным голосом кухарка. – Сколько раз говорю ему: коли ты, парень, не дурак, держись на глазах. Хушь дела не делай, а на глазах держись. Потому – Дуняшка оттирает. А он и ухом не ведет. Давеча опять барыня кричала – в печке не помешал и с головешкой закрыл.


Рога на стене волнуются, и тетка стонет, как эолова арфа:

– Куда же я с ним денусь? Мавра Семеновна! Сапоги ему купила, не пито, не едено, пять рублей отдала. За куртку за переделку портной, не пито, не едено, шесть гривен содрал…

– Не иначе как домой отослать.

– Милая! Дорога-то, не пито, не едено, четыре рубля, милая!

Лешка, забыв всякие предосторожности, вздыхает за дверью. Ему домой не хочется. Отец обещал, что спустит с него семь шкур, а Лешка знает по опыту, как это неприятно.

– Так ведь выть-то еще рано, – снова поет кухарка. – Пока что никто его не гонит. Барыня только пригрозила… А жилец, Петр Дмитрич-то, очень заступается. Прямо горой за Лешку. Полно вам, говорит, Марья Васильевна, он, говорит, не дурак, Лешка-то. Он, говорит, форменный адеот, его и ругать нечего. Прямо-таки горой за Лешку.

– Ну, дай ему Бог…

– А уж у нас, что жилец скажет, то и свято. Потому человек он начитанный, платит аккуратно…

– А и Дуняшка хороша! – закрутила тетка рогами. – Не пойму я такого народа – на мальчишку ябеду пущать…

– Истинно! Истинно. Давеча говорю ей: «Иди двери отвори, Дуняша», – ласково, как по-доброму. Так она мне как фыркнет в морду: «Я, грит, вам не швейцар, отворяйте сами!» А я ей тут все и выпела. Как двери отворять, так ты, говорю, не швейцар, а как с дворником на лестнице целоваться, так это ты все швейцар…

– Господи помилуй! С этих лет до всего дошпионивши. Девка молодая, жить бы да жить. Одного жалованья, не пито, не…

– Мне что? Я ей прямо сказала: как двери открывать, так это ты не швейцар. Она, вишь, не швейцар! А как от дворника подарки принимать, так это она швейцар. Да жильцову помаду…

Трррр… – затрещал электрический звонок.

– Лешка-а! Лешка-а! – закричала кухарка. – Ах ты, провались ты! Дуняшу услали, а он и ухом не ведет.

Лешка затаил дыхание, прижался к стене и тихо стоял, пока, сердито гремя крахмальными юбками, не проплыла мимо него разгневанная кухарка.

«Нет, дудки, – думал Лешка, – в деревню не поеду. Я парень не дурак, я захочу, так живо выслужусь. Меня не затрешь, не таковский».

И, выждав возвращения кухарки, он решительными шагами направился в комнаты.

«Будь, грит, на глазах. А на каких я глазах буду, когда никого никогда дома нет».

Он прошел в переднюю. Эге! Пальто висит – жилец дома.

Он кинулся на кухню и, вырвав у оторопевшей кухарки кочергу, помчался снова в комнаты, быстро распахнул дверь в помещение жильца и пошел мешать в печке.

Жилец сидел не один. С ним была молоденькая дама, в жакете и под вуалью. Оба вздрогнули и выпрямились, когда вошел Лешка.

«Я парень не дурак, – думал Лешка, тыча кочергой в горящие дрова. – Я те глаза намозолю. Я те не дармоед – я все при деле, все при деле!..»

Дрова трещали, кочерга гремела, искры летели во все стороны. Жилец и дама напряженно молчали. Наконец Лешка направился к выходу, но у самой двери остановился и стал озабоченно рассматривать влажное пятно на полу, затем перевел глаза на гостьины ноги и, увидев на них калоши, укоризненно покачал головой.

– Вот, – сказал он с упреком, – наследили! А потом хозяйка меня ругать будет.

Гостья вспыхнула и растерянно посмотрела на жильца.

– Ладно, ладно, иди уж, – смущенно успокаивал тот.

И Лешка ушел, но ненадолго. Он отыскал тряпку и вернулся вытирать пол.

Жильца с гостьей он застал молчаливо склоненными над столом и погруженными в созерцание скатерти.

«Ишь, уставились, – подумал Лешка, – должно быть, пятно заметили. Думают, я не понимаю! Нашли дурака! Я все понимаю. Я как лошадь работаю!»

И, подойдя к задумчивой парочке, он старательно вытер скатерть под самым носом у жильца.

– Ты чего? – испугался тот.

– Как чего? Мне без своего глазу никак нельзя. Дуняшка, косой черт, только ябеду знает, а за порядком глядеть она не швейцар… Дворника на лестнице…

– Пошел вон! Идиот!

Но молоденькая дама испуганно схватила жильца за руку и заговорила что-то шепотом.

– Поймет… – расслышал Лешка, – прислуга… сплетни…

У дамы выступили слезы смущения на глазах, и она дрожащим голосом сказала Лешке:

– Ничего, ничего, мальчик… Вы можете не затворять двери, когда пойдете…

Жилец презрительно усмехнулся и пожал плечами.

Лешка ушел, но, дойдя до передней, вспомнил, что дама просила не запирать двери, и, вернувшись, открыл ее.

Жилец, как пуля, отскочил от своей дамы.

«Чудак, – думал Лешка, уходя. – В комнате светло, а он пугается!»

Лешка прошел в переднюю, посмотрелся в зеркало, померил жильцову шапку. Потом прошел в темную столовую и поскреб ногтями дверцу буфета.

– Ишь, черт несоленый! Ты тут целый день, как лошадь, работай, а она знай только шкап запирает.

Решил идти снова помешать в печке. Дверь в комнату жильца оказалась опять закрытой. Лешка удивился, однако вошел.

Жилец сидел спокойно рядом с дамой, но галстук у него был набоку, и посмотрел он на Лешку таким взглядом, что тот только языком прищелкнул:

«Что смотришь-то! Сам знаю, что не дармоед, сложа руки не сижу».

Уголья размешаны, и Лешка уходит, пригрозив, что скоро вернется закрывать печку. Тихий полустон-полувздох был ему ответом.

Лешка пошел и затосковал: никакой работы больше не придумаешь. Заглянул в барынину спальню. Там было тихо-тихо. Лампадка теплилась перед образом. Пахло духами. Лешка влез на стул, долго рассматривал граненую розовую лампадку, истово перекрестился, затем окунул в нее палец и помаслил надо лбом волосы. Потом подошел к туалетному столу и перенюхал по очереди все флаконы.

– Э, да что тут! Сколько ни работай, коли не на глазах, ни во что не считают. Хоть лоб прошиби.

Он грустно побрел в переднюю. В полутемной гостиной что-то пискнуло под его ногами, затем колыхнулась снизу портьера, за ней другая…

«Кошка! – сообразил он. – Ишь-ишь, опять к жильцу в комнату, опять барыня взбесится, как намедни. Шалишь!..»

Радостный и оживленный вбежал он в заветную комнату.

– Я те, проклятая! Я те покажу шляться! Я те морду-то на хвост выверну!..

На жильце лица не было.

– Ты с ума сошел, идиот несчастный! – закричал он. – Кого ты ругаешь?

– Ей, подлой, только дай поблажку, так после и не выживешь, – старался Лешка. – Ею в комнаты пускать нельзя! От ей только скандал!..

Дама дрожащими руками поправляла съехавшую на затылок шляпку.

– Он какой-то сумасшедший, этот мальчик, – испуганно и смущенно шептала она.

– Брысь, проклятая! – и Лешка наконец, к всеобщему успокоению, выволок кошку из-под дивана.

– Господи, – взмолился жилец, – да уйдешь ли ты отсюда наконец?

– Ишь, проклятая, царапается! Ею нельзя в комнатах держать. Она вчерась в гостиной под портьерой…

И Лешка длинно и подробно, не утаивая ни одной мелочи, не жалея огня и красок, описал пораженным слушателям все непорядочное поведение ужасной кошки.

Рассказ его был выслушан молча. Дама нагнулась и все время искала что-то под столом, а жилец, как-то странно надавливая Лешкино плечо, вытеснил рассказчика из комнаты и притворил дверь.

– Я парень смышленый, – шептал Лешка, выпуская кошку на черную лестницу. – Смышленый и работяга. Пойду теперь печку закрывать.

На этот раз жилец не услышал Лешкиных шагов: он стоял перед дамой на коленях и, низко-низко склонив голову к ее ножкам, замер, не двигаясь. А дама закрыла глаза и все лицо съежила, будто на солнце смотрит…

Надежда Александровна Тэффи так говорила о себе племяннику русского художника Верещагина Владимиру: «Я родилась в Петербурге весной, а как известно, наша петербургская весна весьма переменчива: то сияет солнце, то идет дождь. Поэтому и у меня, как на фронтоне древнего греческого театра, два лица: смеющееся и плачущее».

Удивительно счастливой была писательская судьба Тэффи. Уже к 1910 году став одной из самых популярных писательниц в России, она печатается в крупных и наиболее известных газетах и журналах Петербурга, на ее сборник стихов «Семь огней» (1910) откликнулся положительной рецензией Н. Гумилев, пьесы Тэффи идут в театрах, один за другим выходят сборники ее рассказов. Остроты Тэффи у всех на устах. Ее известность столь широка, что появляются даже духи «Тэффи» и конфеты «Тэффи».

Надежда Александровна Тэффи.

На первый взгляд кажется, будто все понимают, что такое дурак и почему дурак чем дурее, тем круглее.

Однако если прислушаешься и приглядишься - поймешь, как часто люди ошибаются, принимая за дурака самого обыкновенного глупого или бестолкового человека.

Вот дурак,-говорят люди.- Вечно у него пустяки в голове! Они думают, что у дурака бывают когда-нибудь пустяки в голове!

В том-то и дело, что настоящий круглый дурак распознается, прежде всего, по своей величайшей и непоколебимейшей серьезности. Самый умный человек может быть ветреным и поступать необдуманно-дурак постоянно все обсуждает; обсудив, поступает соответственно и, поступив, знает, почему он сделал именно так, а не иначе.

Надежда Александровна Тэффи.

Люди очень гордятся, что в их обиходе существует ложь. Ее черное могущество прославляют поэты и драматурги.

«Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман»,-думает коммивояжер, выдавая себя за атташе при французском посольстве.

Но, в сущности, ложь, как бы ни была она велика, или тонка, или умна,-она никогда не выйдет из рамок самых обыденных человеческих поступков, потому что, как и все таковые, она происходит от причины! и ведет к цели. Что же тут необычайного?

Надежда Александровна Тэффи.

Всех людей по отношению к нам мы разделяем на «своих» и «чужих».

Свои - это те, о которых мы знаем наверное, сколько им лет и сколько у них денег.

Лета и деньги чужих скрыты от нас вполне и навеки, и если почему-нибудь тайна эта откроется нам - чужие мгновенно превратятся в своих, а это последнее обстоятельство крайне для нас невыгодно, и вот почему: свои считают своей обязанностью непременно резать вам в глаза правду-матку, тогда как чужие должны деликатно привирать.

Чем больше у человека своих, тем больше знает он о себе горьких истин и тем тяжелее ему живется на свете.

Встретите вы, например, на улице чужого человека. Он улыбнется вам приветливо и скажет:

Надежда Александровна Тэффи.

Это, конечно, случается довольно часто, что человек, написав два письма, заклеивает их, перепутав конверты. Из этого потом выходят всякие забавные или неприятные истории.

И так как случается это большею частью с. людьми рассеянными и легкомысленными, то они, как-нибудь по-своему, по-легкомысленному, и выпутываются из глупого положения.

Но если такая беда прихлопнет человека семейного, солидного, так тут уж забавного мало.

Надежда Александровна Тэффи.

Это было давно. Это было месяца четыре назад.

Сидели мы в душистую южную ночь на берегу Арно.

То есть сидели-то мы не на берегу - где ж там сидеть: сыро и грязно, да и неприлично,-а сидели мы на балконе отеля, но уж так принято говорить для поэтичности.

Компания была смешанная - русско-итальянская.

Надежда Александровна Тэффи.

Демоническая женщина отличается от женщины обыкновенной прежде всего манерой одеваться. Она носит черный бархатный подрясник, цепочку на лбу, браслет на ноге, кольцо с дыркой «для цианистого кали, который ей непременно принесут в следующий вторник», стилет за воротником, четки на локте и портрет Оскара Уайльда на левой подвязке.

Носит она также и обыкновенные предметы дамского туалета, только не на том месте, где им быть полагается. Так, например, пояс демоническая женщина позволит себе надеть только на голову, серьгу - на лоб или на шею, кольцо - на большой палец, часы - на ногу.

За столом демоническая женщина ничего не ест. Она вообще никогда ничего не ест.

Надежда Александровна Тэффи.

Надежда Александровна Тэффи.

Иван Матвеич, печально распустив губы, с покорной тоской смотрел, как докторский молоточек, упруго отскакивая, пощелкивает его по толстым бокам.

Н-да,-сказал доктор и отошел от Ивана Матвеича.- Пить нельзя, вот что. Много пьете?

Одну рюмку перед завтраком и две перед обедом. Коньяк,-печально и искренно отвечал пациент.

Н-да. Все это придется бросить. Вон у вас печень-то где. Разве так можно?

«Какое счастье быть диким человеком! – думала Катюша, продираясь через кустарник монастырского лесочка. – Вот, брожу там, где, может быть, еще ни разу не ступала человеческая нога. Чувствую всем телом, всей душой, как я принадлежу этой земле. И она, наверное, чувствует меня своею. Жаль, что не могу ходить босиком – слишком больно. Проклятые предки! Испортили культурой мои подошвы».

Через жиденькие сосны зарозовело небо. До чего чудесно!

Она восторженно подняла вверх свой усеянный веснушками носик и продекламировала:

И смолой и земляникой

Пахнет старый бор.

Но старый бор тут же и кончился около казенного дома главного инженера.

Катюша остановилась. Там на лужайке что-то делалось. Что-то необычайное. Сам главный инженер, его помощник, молодой доктор и еще человек пять – со спины не разобрать кто – собрались в кружок, нагнулись, некоторые даже присели на корточки, и кто-то вдруг заревел обиженно, и все захохотали.

– Над кем они там смеются? Верно, какой-нибудь дурачок, глухонемой.

Стало страшно и немножко противно.

Но люди все знакомые. Можно подойти. Неловко только, что она такая растрепанная. И платье на плече разодрано колючками. Но «его», к счастью, здесь нет. Значит, обойдется без брюзжанья. («Он» – это муж.)

И опять что-то заревело, заворчало без слов.

Катюша подошла.

Главный инженер поднял голову, увидел Катюшу, кивнул ей:

– Катерина Владимировна! Идите сюда! Смотрите, какое чудовище Николай принес.

Николай, лесной сторож – Катюша его знала, – стоял в сторонке и улыбался, прикрывая из вежливости рот пальцами.

Молодой доктор отодвинулся, и в центре круга Катюша увидела маленького толстого медвежонка. На шее у него мотался обрывок веревки с привязанным к нему деревянным бруском . Медвежонок мотал брусок из стороны в сторону, ловил его лапой и вдруг пускался бежать вприпрыжку. И тогда брусок бил его по бокам, а медвежонок ревел и грозно подымал лапу. Это и смешило окружающих его людей.

– Подождите, – закричал помощник инженера, – я пущу ему дым в нос, подождите...

Но в это время кто-то потыкал медвежонка палкой. Тот сердито обернулся и, подняв лапу, смешной, страшно грозный, но совсем не страшный, пошел на обидчика.

Катюша растерялась. Сама не понимала, как ей быть, и как она к этой истории относится.

– Постойте, – закричал кто-то, – Фифи идет с медведем знакомиться. Пропустите Фифи.

Фифи, пудель с соседней усадьбы, небольшой, поджарый, франтовато выстриженный львом, с подусниками и браслетами на лапах вошел в круг.

Медведь, усталый и обиженный, сел и задумался. Пудель, щеголевато перебирая лапами, подошел, понюхал медведя сбоку, с хвоста, с морды, обошел еще раз, обнюхал с другого бока – медведь покосился, но не шевелился. Пудель, пританцовывая, только что нацелился обнюхать медведю уши, как тот вдруг размахнулся и бац пуделя по морде. Тот, не столько от силы удара, сколько от неожиданности перевернулся в воздухе, визгнул и пустился удирать.

Все загоготали. Даже сторож Николай, забыв вежливость, закинул голову и грохотал во всю глотку.

И тут Катюша «нашла себя».

– Голубушка, – вскочил главный инженер. – Катерина Владимировна! Катюшенька! Да чего же вы плачете? Такая взрослая дама и вдруг из-за медвежонка... Да никто его не обижает. Господь с вами! Да не плачьте вы, а то я сам заплачу!

– Ардальон Ильич, – лепетала Катюша, вытирая щеку оборванным рукавом платья, – вы простите, но я не могу-у-у, когда-а-а...

– Вы напрасно ходите по жаре без шляпы, – наставительно сказал молодой доктор.

– Оставьте вы! – сердито прикрикнула на него Катюша. – Ардальон Ильич, голубчик, отдайте мне его, если он ничей. Умоляю вас.

– Да что вы, голубушка моя! Да есть о чем толковать! Николай, – обернулся он к лесному сторожу, – отнесешь медвежонка к Гордацким, знаешь, к мировому судье. Ну, вот. Идите спокойно домой.

Катюша вздохнула дрожащим вздохом. Оглянулась, хотела объяснить свое поведение – но некому было объяснять. Все разошлись.

Дома у Катюши был сердитый муж, сердитая кухарка и горничная Настя, свой человек. Кухарки Катюша боялась, заискивала, называла ее «Глафира, вы». Та звала ее «барыня, ты» и явно презирала.

Настя все понимала.

У Насти был мальчишка-брат Николай и серый кот. Мальчишку называли Кошка, а кота Пешка.

У людей Настя считалась дурехой и называлась Настюха толстопятая.

К медведю кухарка отнеслась отрицательно. Настюха, Кошка и Пешка – восторженно. Сердитый муж был в отъезде.

– Вы понимаете, Настя, это лесной ребенок. Понимаете?

И Настя, и мальчишка Кошка, и кот Пешка моргали понимающими глазами.

– Дайте ему поесть. Спать он будет со мной. Медвежонку сварили манную кашу. Он влез в нее всеми четырьмя лапами, ел, ворчал, потом забился под кресло и заснул. Его вытащили, вытерли и уложили к Катюше на кровать.

Катюша смотрела с умилением на лапу, прикрывшую медвежью морду, на мохнатое ухо. И никого в мире не было в эту минуту для нее роднее и ближе.

– Я люблю вас, – сказала она и тихонько поцеловала лапу.

– Я уже не молода, т. е. не первой молодости. Мне скоро стукнет восемнадцать... «О, как на склоне наших лет нежней мы любим и суеверней...»

Медведь проснулся утром в половине четвертого. Ухватил лапами Катюшину ногу и стал ее сосать. Щекотно, мучительно. Катюша с трудом высвободила ногу. Медведь обиженно заревел, пошел по постели, добрался до Катюшиного плеча, присосался. Катюша визжала, отбивалась. Медведь совсем обиделся и стал спускаться с кровати. Вытянул толстую лапу, стал осторожно нащупывать пол. Сорвался, шлепнулся, заревел, поднялся и побежал, подкидывая зад, в столовую. Через секунду задребезжала посуда.

Это он лез на стол, зацепился лапами и сдернул всю скатерть с посудой вместе.

На грохот прибежала Настя.

– Запереть его, что ли?

– Нельзя! – в отчаянии вскрикнула Катюша. – Лесного ребенка нельзя мучить.

Загрохотали книги в кабинете, зазвенела чернильница.

Лесной ребенок, толстый увалень, валил все, к чему ни прикоснется, и обижался, что вещи падают, ревел и удирал, подкидывая бесхвостый задок.

Катюша, бледная, с побелевшими глазами, с посиневшим ртом, в ужасе металась по дому.

– Я его только на часок запру, – решила Настя, – пока вы поспите. Потом выпустим.

Катюша согласилась.

Вечером вернулся сердитый муж. Застал Катюшу в постели, измученную, узнал про медвежьи проказы, запретил пускать медведя в комнаты, и перешел лесной ребенок в ведение Насти, Кошки и кота Пешки.

Потом оказалось, что медведь не медведь, а медведица, и Катюшу это страшно разочаровало.

– Медведь зверь сказочный, чудесный. А медведица – это прямо как-то даже глупо.

Жил медвежонок в Настиной комнатушке, спал с ней на одной кровати. Иногда ночью доносились из комнатушки Настины окрики:

– Машка, перестань! Вот я-те развалюсь поперек. Нет на тебя пропасти!

Иногда Катюша спрашивала:

– Ну, как медведь?

Настя делала жалобное лицо; боялась, не выгнали бы Машку.

– Медведь? Он меня за матку почитает. Он все понимает, не хуже коровы. Это такой медведь, что днем с огнем не найдешь.

Катюше приятно было, что все зверя хвалят, но интереса к нему уже не было. Во-первых, медведица. Во-вторых, очень вырос, перестал быть смешным и занятным. И хитрый стал. Раз слышат – бьются куры в курятнике и квохчут не своим голосом, а дверь почему-то закрыта – чего днем никогда не было. Побежали, открыли. Медведь! Залез, дверь за собой запер и ловит кур. И ведь отлично понимает, что дело незаконное, потому что когда его застали – морда у него стала очень сконфуженная и пристыженная.

После этого сердитый Катин муж сказал, что держать в доме такого зверя, у которого проснулись кровожадные инстинкты, довольно опасно. Кто-то посоветовал отдать его на мельницу, к помещику Ампову. Там давно хотели завести медведя, чтобы сидел на цепи.

Написали помещику.

В ответ на письмо приехала сама мадам Ампова – дама поэтическая, нежная, вся переливная и струящаяся. Вокруг нее всегда развевались какие-то шарфы, шелестели оборки, звенели цепочки. Не говорила, а декламировала.

– Милый зверь! Подарите мне его. Он будет сидеть на цепи свободный и гордый, цепь длинная, не будет ему мешать. Кормить его будем мукой. Я с вас дорого за муку не возьму, но, конечно, вы должны будете заплатить за полгода вперед.

Дама щебетала так нежно, что Катюша, хотя и очень была удивлена, что ей придется платить за корм медведя, которого она дарит, – так и не нашла, что ответить, и только испуганно спросила, сколько именно должна она заплатить.

Доставить медведя поручили мальчику Кошке. Кошка запряг зверя в салазки и покатил.

– Как он лес увидал, да как побежит, аж дух занялся, еле его поворотил, – рассказывал Кошка.

Настя плакала.

Через месяц сбегала взглянуть – усадьба Амповых была в шести верстах от города.

– Сиди-ит, – плакала она. – Узнал меня, да как кинется, мало цепи не сорвал. Ведь я... ведь я ему вместо матки была. Он мне маленький все плечо иссосал...

Ампова прислала счет за муку с письмом, в котором изливала свою нежность к медведю:

«Милый зверек. Любуюсь на него каждый день и угощаю его сахаром».

Потом Катюша уехала с мужем на два месяца за границу.

Вернулись и через несколько дней получили от Амповых раздушенную записочку.

«Рада, что вы, наконец, вернулись, – писала она на сиреневой бумаге. – Я честно храню для вас окорочек от нашего Мишки. Окорока из него вышли отличные. Мы коптили дома. Приезжайте прямо к обеду. У нас чудно. Ландыши цветут, и вся природа как бы поет песнь красоты. Дивные ночи...»

– Господи! – вся помертвела Катюша. – Они его съели.

Вспомнился «лесной ребенок», маленький, неуклюжий, смешной и свирепый, как он поставил все четыре лапы в манную кашу и как она ночью сказала ему: «я вас люблю». И вспомнила его мохнатое ушко, и как никого в мире не было для нее ближе и роднее.

– «Опасный зверь»! А ведь съел-то не он нас, а мы его!

Пошла к Насте, хотела ей рассказать, но не посмела.

Заглянула в Настину закутку, увидела постель, узенькую, маленькую, где жил лесной зверь, где спал рядом с Настей, и «почитал ее за матку», родной, теплый, совсем свой.

«Приезжайте прямо к обеду...»

Нет. Этого Насте рассказать она не посмела.

Великий пост. Москва.

Гудит далёким глухим гулом церковный колокол. Ровные удары сливаются в сплошной тяжкий стон.

Через дверь, открытую в мутную предутренней мглой комнату, видно, как, под тихие, осторожные шорохи, движется неясная фигура. Она то зыбко выделяется густым серым пятном, то снова расплывается и совсем сливается с мутной мглой. Шорохи стихают, скрипнула половица и ещё одна – подальше. Всё стихло. Это няня ушла в церковь, к утрене.

Она говеет.

Вот тут делается страшно.

Девочка свёртывается комочком в своей постели, чуть дышит. И всё слушает и смотрит, слушает и смотрит.

Гул становится зловещим. Чувствуется беззащитность и одиночество. Если позвать – никто не придёт. А что может случиться? Ночь кончается, наверное, петухи уже пропели зорю, и все привидения убрались восвояси.

А «свояси» у них – на кладбищах, в болотах, в одиноких могилах под крестом, на перекрёстке глухих дорог у лесной опушки. Теперь никто из них человека тронуть не посмеет, теперь уже раннюю обедню служат и молятся за всех православных христиан. Так чего же тут страшного?

Но восьмилетняя душа доводам разума не верит. Душа сжалась, дрожит и тихонько хнычет. Восьмилетняя душа не верит, что это гудит колокол. Потом, днём, она будет верить, но сейчас, в тоске, в беззащитном одиночестве, она «не знает», что это просто благовест. Для неё этот гул – неизвестно что. Что-то зловещее. Если тоску и страх перевести на звук, то будет этот гул. Если тоску и страх перевести на цвет, то будет эта зыбкая серая мгла.

И впечатление этой предрассветной тоски останется у этого существа на долгие годы, на всю жизнь. Существо это будет просыпаться на рассвете от непонятной тоски и страха. Доктора станут прописывать ей успокаивающие средства, будут советовать вечерние прогулки, открывать на ночь окно, бросить курить, спать с грелкой на печени, спать в нетопленой комнате и многое, многое ещё посоветуют ей. Но ничто не сотрёт с души давно наложенную на неё печать предрассветного отчаяния.

Девочке дали прозвище «Кишмиш». Кишмиш – это мелкий кавказский изюм. Прозвали её так, вероятно, за маленький рост , маленький нос, маленькие руки. Вообще, мелочь, мелюзга. К тринадцати годам она быстро вытянется, ноги станут длинными, и все забудут, что она была когда-то кишмишом.

Но, будучи мелким кишмишом, она очень страдала от этого обидного прозвища. Она была самолюбива и мечтала выдвинуться как-нибудь и, главное, – грандиозно, необычайно. Сделаться, например, знаменитым силачом, гнуть подковы, останавливать на ходу бешено мчащуюся тройку. Манило также быть разбойником или, пожалуй, ещё лучше – палачом. Палач – могущественнее разбойника, потому что он одолеет, в конечном счёте. И могло ли кому-нибудь из взрослых, глядя на худенькую, белобрысую, стриженую девочку, тихо вяжущую бисерное колечко, – могло ли кому-нибудь прийти в голову, какие грозные и властные мечты бродят в её голове? Была, между прочим, ещё одна мечта – это быть ужасной уродиной, не просто уродиной, а такой, чтобы люди пугались. Она подходила к зеркалу, скашивала глаза, растягивала рот и высовывала язык набок. При этом предварительно произносила басом, от имени неизвестного кавалера, который лица её не видит, а говорит в затылок:

– Разрешите пригласить вас, мадам, на кадриль.

Потом делалась рожа, полный оборот и следовал ответ кавалеру:

– Ладно. Только сначала поцелуйте мою кривую щёку.

Предполагалось, что кавалер в ужасе убегает. И тогда ему вслед:

– Ха! Ха! Ха! Небось не смеешь!

Кишмиш учили наукам. Сначала – только Закону Божию и чистописанию.

Учили, что каждое дело надо начинать молитвой.

Это Кишмиш понравилось. Но имея в виду, между прочим, и карьеру разбойника, Кишмиш встревожилась.

– А разбойники, – спросила Кишмиш, – когда идут разбойничать, тоже должны молиться?

Ей ответили неясно. Ответили: «Не говори глупостей». И Кишмиш не поняла, – значило ли это, что разбойникам не надо молиться, или что непременно нужно, и это настолько ясно, что и спрашивать об этом глупо.

Когда Кишмиш подросла и пошла в первый раз к исповеди, в душе её произошёл перелом. Грозные и властные мечты погасли.

Очень хорошо пели постом трио «Да исправится молитва моя».

Выходили на середину церкви три мальчика, останавливались у самого алтаря и пели ангельскими голосами. И под эти блаженные звуки смирялась душа, умилялась. Хотела быть белой, лёгкой, воздушной, прозрачной, улетать в звуках и в дымах кадильных туда, под самый купол, где раскинул крылья белый голубь Святого Духа.

Тут разбойнику было не место. И палачу и даже силачу совсем тут быть не подходило. Уродина-страшилище встала бы куда-нибудь за дверь и лицо бы закрыла. Пугать людей было бы здесь делом неподходящим. Ах, если бы можно было сделаться святой! Как было бы чудесно! Быть святой – это так красиво, так нежно. И это – выше всего и выше всех. Это – важнее всех учительниц и начальниц и всех губернаторов.

Но как сделаться святой? Придётся делать чудеса, а Кишмиш делать чудес ни капельки не умела. Но ведь не с этого же начинают. Начинают со святой жизни. Нужно сделаться кроткой, доброй, раздать всё бедным, предаваться посту и воздержанию.

Теперь, как отдать всё бедным? У неё – новое весеннее пальто. Вот его, прежде всего, и отдать.

Но до чего же мама рассердится. Это будет такой скандал и такая трёпка, что и подумать страшно. И мама расстроится, а святой не должен никого расстраивать и огорчать. Может быть, отдать бедному, а маме сказать, что просто пальто украли? Но святому врать не полагается. Ужасное положение. Вот разбойнику – тому легко жить. Ври, сколько влезет, и ещё хохочи коварным смехом. Так как же они делались, эти святые? Просто дело в том, что они были старые, – все не меньше шестнадцати лет, а то и прямо старики. Они и не обязаны были маму слушаться. Они прямо забрали всё своё добро и сразу его раздали. Значит, с этого начинать нельзя. Это пойдёт под конец. Начинать надо с кротости и послушания. И ещё с воздержания. Есть надо только чёрный хлеб с солью, пить – только воду прямо из-под крана. А тут опять беда. Кухарка насплетничает, что она пила сырую воду, и ей достанется. В городе – тиф, и мама сырую воду пить не позволяет. Но, может быть, когда мама поймёт, что Кишмиш – святая, она препятствий делать не будет?

А как чудесно быть святой. Теперь это такая редкость. Все знакомые будут удивляться:

– Отчего это над Кишмиш – сияние?

– Как, разве вы не знаете? Да ведь она уже давно святая.

– Ах! Ах! Быть не может.

– Да вот, смотрите сами.

А Кишмиш сидит и кротко улыбается и ест чёрный хлеб с солью.

Гостям завидно. У них нет святых детей.

– А может быть, она притворяется?

просмотров